Меню Рубрики

Книги дружище как хороший сад где все есть и приятное и полезное

«Книги, дружище, как хороший сад,
где всё есть и приятное и полезное.»

зимние каникулы
с 1 января 1974

Я люблю книги. Не все смеют сказать:
«Я люблю книги.» Книги мне — пол-жиз —
ни! Какое счастье, что я рано почувство —
вал книги! Я их люблю! Люблю,
люблю, люблю! Какие книги для
меня самые великие в мире? Их несколь —
ко: «Остров сокровищ» Р. Л. Стивенсона, «Граф
Монте-Кристо» Ал. Дюма, «Всадник без
головы» и «Оцеола — вождь семинолов»
Майна Рида. Вы, конечно, тоже читали
эти книги и скажете, что они интерес —
ные, но ни в коем случае их нельзя
назвать величайшими в мире. Не гово —
рите так. Ведь вы не чувствовали их
так, как я. Я знаю. Я не всем
могу рассказать о моей любви к кни —
гам, о том, что чувствовал, когда их
читал, о том перевороте в моём созна —
нии, о новом моём понимании жиз —
ни. Чудо-чудо, огромное чудо — книги!
Хочу просто рассказать, что эти кни —
ги — для меня. Я читаю только интерес —
ные книги. Как я читаю? Сразу, всю
сразу! От книги нельзя отрываться! Счи —
таю, что приключенческие книги читать
по часу, два, три в день, по намеченному
расписанию, — кощунство! Когда такой точ —
ный человек и говорит мне, что ему
понравилась та же «Граф Монте-Крис —
то», я просто молчу, ну, для прили —
чия скажу, что мне понравилась тоже.
И всё. Я понимаю, что он её
не почувствовал, как я! Я научился
вживаться в книгу, жить в ней. И в
жизни не жалею, что «Граф Монте-Крис —
то» стоил мне «двойки» в один прекрас —
ный день, а после — «четвёрки» за весь
курс анатомии. Испытанное мною в те
минуты чувство благоговейного восторга
стоило того несомненно! За что ценю
книги? «Всадник без головы». Не было
и нету, верно, в мире книги, которая
могла бы меня захватить больше, нежели
этот роман Майна Рида! О, боже, почти
на протяжении всего романа из гру —
ди у меня вырывались какие-то внут —
ренние непроизвольные звуки. Даже ма —
ма с кухни спросила: «Миша, ты чего
кричишь?» Что было ей ответить.
Впервые эти крики появились у меня
четыре года назад, в шестой класс. Я бо —
лел, Мама мне принесла «Айвенго»
Вальтера Скотта. Времени свободного у ме —
ня было уйма. И я читал с утра почти
весь день. Тогда я впервые потонул
в книге. Впервые был в ней. Не
читал, а жил, тем, что было написано.
Читать несколько часов трудно. Голова
набухает, устаёт. Именно, что проглатыва —
ешь страницу за страницей. Но всё это
только сильней усиливают восприимчивость
мозга. сознания. Как-то болезненно запе —
чатляются и принимаются события
в мозге. . есть момент: рыцарский
турнир. Сначала в восторге пожираю
б. поединки за личное первенство. А
потом битва всех рыцарей. Два огром —
ных отряда, закованных в железные дос —
пехи рыцарей на полном скаку
щитами, мечами и копьями сбивают —
ся друг с другом. Страшный грохнув —
ший лязг был слышен на три ми —
ли вокруг. Я услышал его и вскри —
кнул. Потом я смотрел на эти сло —
ва. Они оказались самыми обыкновенными
и уж не волновали меня. Я подумал,
что, может, это я сам вскрикнул
по себе, что не книга виновата? Но.
Может ли книга вызвать такое, думал я?
Но позже был «Белый вождь». И
при сцене принятия белого челове —
ка вождём индейцев я закричал опять,
непроизвольно, Я совсем не хотел.
Потом я понял: крик вырывался в куль —
минации действия, в тот момент, когда
я читал «остриё» сюжета. А во «Всаднике
без головы» острых интересных, за —
думанных и за. написанных сюжетов было
как ни в одной другой книге.
«Оцеола — вождь семинолов» — книга мно —
го спокойней. Не таких острых поставлен —
ных сюжетов, как во «Всаднике без головы»
зн. десь [здесь] не было. Читать было интерес —
но, но я считал, что эта книга слабее
даже «Белого вождя», ведь она не заста —
вила меня вскрикнуть. Но когда прочи —
тал её, случилось такое, что ещё ни —
когда не случалось со мной при чте —
нии, и что заставило меня впослед —
ствии поставить эту книгу в ряд на
полку величайших приключенских
романов. Мне было 13 лет. Я учился
в 7 классе(!) и вот, прочитав роман,
прочитав о смерти Оцеолы, я запла —
кал. Заплакал. Я лёг в постель
и стал думать,:»Но ведь его даже
не было на самом деле. Он — выдум —
ка писатель. » Но всё плакал.
Я думал, что если р. бята узнают, не —
пременно будут смеяться. «Я же в 7
классе», — думал — «можно ли так, как
. » Но я плакал. Не для
«скрытой кинокамеры». Вот, мол, гля —
дите,: какая у меня тонкая.
психика. Нет. Было очень приятно
сознавать, что слёзы —. мои искренни. Что
действительно больно-больно от смерти
Оцеолы! Я уже в который раз был
восхищён мастерством писателя. Неза —
метно он крепко влюбил меня в Оце —
лу. Оцеола. — Идеал силы красоты
благородства. Таким богом
он стал для меня, что я переживал
смерть, как переживалась она на страни —
цах романа. Оцеола был окружён и
пойман. Страшный червь, точивший его
здоровье погубил его. Его смерть была
таким горем, что плакали даже солда —
ты, поймавшие его. Плакали друзья
и враги. «В этом царстве смерти не
было сухих глаз.».
«Граф Монте-Кристо». Сам Дюма
говорил, что лучшим своим романом,
считает «Три мушкетёра». Я против!
«Граф Монте-Кристо» — вот величайшее
творение Дюма-отца! Что испытал
я, читая это чудо? Сколь пережил?
Нет, уж это словами не выразить. В
этой книге было всё! Всё, всё.
За то, как я жил те два дня чте —
ния с «Графом Монте-Кристо» перед
. писателем!
Но самой-самой-самой милой и лю —
бимой для. меня книгой являют —
ся «Остров сокровищ»! С тех пор, как
во 2 классе я прочитал его, я его чи —
тал раз семнадцать-восемнадцать, из них
два раза вслух. Интересно то, что сколь —
ко. И каждый раз с ещё большим удо —
вольствием, хотя все события знал я
наперёд, а некоторые сцены — наизусть.
В этом колдовская сила «Острова со —
кровищ»! Потому что оказывается, что
ни я один — обожатель этого романа.
Я читал в » Вокруг света»: оказы —
вается, во всём мире есть люди, кото —
рые чувствуют книгу эту, как я.
Это огромное счастье.
Моя мечта?! Маркс сказал:
любимое занятие — рыться в книгах.
Да-да, да. Я тоже люблю рыться
в книгах. Так здорово! Маркс любил
это, и вдруг я. Может кто-нибудь по —
любил это дело. после того, как прочи —
тал, что это любил Маркс. Но я
это обожал и делал раньше сам, по
себе. Когда мне было нечего делать,
я отрывал дверцу книжного шкафа,
садился ту. рядом на стол и смот —
рел на книги. Потом брал какую-
-нибудь и узнавал. Ок. В моём шка —
фу оказалось немало интересного,
хорошего. Впрочем, сейчас доволь —
ствуюсь перечиткой. Весь мой шкаф
давным-давным-давно вывернут мной
хуже чем наизнанку (так, что мало
будет сказать:»вывернут наизнанку»).
А вот у бабушки. Там сокровище.
Чердак на. в нашем сарае! Что со
мной было, когда я залез туда! Тесное,
заваленное какими-то мешками,
дырявыми корзинами, неструганными
досками, сухими жердями, сколочен —
ными ящиками, чемоданами,
из железной крыши торчат множес —
тво страшных гвоздей: сверху кото —
рыми прибит шифер. И всё это.
Какие-то полуистлевшие верёвки и
канаты., старые некрасивые иконы,
свёрнутые рулоны (?) плёнки. И всё это
покрыто и содержит в себе стр. тол —
стый серый старый слой пыли.
лет за двадцать. Неприглядная кар —
тина. Но однажды я открыл ра —
ди простого мелкого любопытства
один чемодан и. увидел там книги.
Много, много книг. Старых и
незнакомых авторов. И некоторых
знакомых классиков, на которые мы
мечтали подписаться и что невозв. мо —
жно вообще-то. Чудо. Я притащил
какую рваную израстерзанную молью
и клопами телогрейку, устроился на
ней и под неяркий, но отличный свет
свечи, стал разбирать, просматривать
книги. О о что там было. Чехов, Поле —
вой, Панфёров. Жуль Верн. Я был
вне себя от восторга. Клянусь,: я чув —
ствовал себя богатейшим, счастливей —
шим человеком в мире! Клянусь.
Я говорил сам себе:»Сокровище.»
Правда. Эти книги остались даже
не во всех библиотеках, а у меня
они были! Попадались издания 903-
-906 годов. Толстенные, с жёлтым.
глянцевым блеском ст.
пропахших, пропитавшихся навеки.
за веки вечными чердачной пылью
страницами ц. дорогие мне от этого
ужасно. Сколько счастья, сколько счастья
мне было!
Какая моя мечта. Не цель, к кото —
рой я стремлюсь, а мечт волшебное
желание, быть может, не сбудящееся
никогда, наверно (даже точно). Найти ста —
ринную, с пылью и паутинами, огром —
ную библиотеку. На стелажах от пола
до самого потолка — книги. Толстые,
огромного формата. Пусть их обложка,
сильно пострадала со времени. Пусть она
покрыта въевшейся, влезшей в. как
клещ грязной пылью. Но страни. вну —
три чуть жёлтые цвета атласных стра —
ницы, чудесный крупный шрифт, как
загадочный узор, каждая заглавная
буква, здоровые, во всю страницу,
цветные великолепные картинки.
И это оказывается обязательно, не —
пременно сногсшибательные приклю —
ченческие романы. О каких-то леген —
дарных неуловимых и благородных
атаманах, главарях шаек разбойни —
ков, отъявленнейших злодеях в мире.
И о чём-нибудь, незыблемом, но о
таких страшно великолепных инте —
реснейших, что даже самый умней —
ший, отлично выражающий свои мы —
сли человек, на вопрос: понравилась
ли ему книга, задрожал затрепе —
тал и застонал, замычал от неопису —
емого, охватившего его восторга,
вызванного воспоминанием об этой
книге. Мне иногда снилось про это.
Почему-то библиотека всегда расположена
на верхних этажах, чёрных небо —
скрёбов. Один раз я даже раскрыл.
Помню картину. Какая-то жёлто-оран —
жевая в камнях и глине пустыня,
такое же пёрое небо без солнца. И вдруг
я сам стою у подножия этог. одного холма.
На нём растёт к. кривая сухая и
какая-то каменно крепкая безжизнен —
ная коряга. И страшно. И вроде где-
-то змея, или ещё что-то будет.
Дальше не помню. Сон.
Нет, нет, нельзя научиться читать.
как я. Я уверен: это от рождения.
Завидуйте, завидуйте, как я понимаю
книги! Мне искренне вас жалко.
Я буду вас утешать. Пусть кто-то
засмеётся. Безумцы, смейтесь, смейтесь!
«Неврастеник» или «ну ..и наврал в
«три короба» Неправда Нет, нет, нет!
Просто я знаю книги, и снова,
снова говорю, что чувствую, и оз. сязаю [осязаю]
каждой своей клеточкой их сладчайший
величайших по силе, волнующей пре —
красно яд, яд. Я говорю не о всех
книгах, а о немногих, двух-трёх. пяти-
-шести, о самых лучших и великих.
Как-то в «Комсомолке» проводился
опрос читателей по анкете, одним из во —
просов которой был: «Что лучше вам.
романы Дюма или фантастика»! Я
чуть. письмо не послал в редакцию.
Того, у кто язык повернулся попы —
таться сравнить романы Дюма (!) с
фантастикой (. ). Н-не знаю,
как пытать за такое чудовищное
умопомрачительное кощунство! Как.
Сухомятную. ый хрусткий песок м. ртво —
синтетических из зудящей . заусенце —
вой ст. тугоплавкой стальных, смонти —
рованных на чертежах с логарифмес. ческой
линейкой тупых, как звук удара полена
о толстый. металлический слиток исто —
рий. Как. эту научную серость ка —
менных глыб пытаться сравнить с
(о, полным восторга, радости и любви
«Графом де Монте-Кристо». О, ужас,
какое кощунство. Мне могут возра —
зить тебе нравятся приключения,
а другим фантастика. А я скажу,
что тем фантастика нравится, кто не
чувствует великолепной волшебной си —
лы приключенческих романов! Вот что..
И мне жаль их всё же немножко!
Ратую за приключения. Конечно, нельзя
жить и без других книг. Но так как в
их адрес уже до меня сказано было очень-
-очень много лестных справедливых слов,
я буду говорить о другом, о приключен —
ческих романах, о тех самых, про ко —
торые кое-кто скажет: «Чушь, ведь
пустота. В каждом романе свои добрые
и злые. Добро неизменно побеждает зло.
Ге. Положительные герои всегда сильно
идеализированы. А отрицательные — это злодеи,
каких свет невидал. Нет жизни, реаль —
ных событий.» Дураки. Пни. Неуже —
ли, неужели вам после домашних и школь —
ных забот не хотелось никогда отдохнуть
Буду бороться, защищать, драться за романы
М. айна Рида и Але. Александра Дюма, за.
В юности нельзя без нiх. Юность, пора.
это когда на каждую. понравившуюся де —
вушку смотришь, как на будующую жену.
Это когда чувство любви в тебе свежо и
прозрачно-искренно, как весенний берёзовый
сок. сильно жесточайшей боли, но чудно.
Это время, когда самым серьёзным обра —
зом надо мечтать о несбыточных. ом., о пре —
красном, красивом, романтичном. Когда
чертовски жалеешь о навечноминувших вре —
менах пиратов. ского господства в океане.
Ранняя юность — это как весенний апрель в
жизни, когда, подснежниками в молодой
душе начинает. ют цвести лучшие человеческие
чувства.
И нельзя, нельзя и невозможно в эти
годы не сражаться с пиратами на
острове сокровищ, не мстить с Эдмоном
Дантесом за предательство его врагов.
не плакать о прекрасном Оцеоле и
не у. замирать в восторге. в восторге, рас —
путывая тайну всадника без головы! Того,
кто этого не знал, жалею.
И знаете, если б не было этих книг сколь
больше бы на земле случилось зла!
Ведь много людей так никогда и не узнало
бы о высоком мужском, благородстве и
о настоящей сильной. любви. Уверен твёр —
до, что много подвигов совершено было
людьми за справедливость в жизни.
А что сказать про тех, для кого они
«пустота». — О, бедняги.
Романы Майна Рида и Александра Дю —
ма. Прислушайтесь. «Романы Майна Ри —
да и Александра Дюма». Вы слышите
музыку этих слов?! Музыку приключе —
ний и романтики: музыку иного мира,
волшебного сна?! Ну же. О, если не услы —
шате.

источник

ГОРЬКИЙ А. М. СТРАСТЬ К ЧТЕНИЮ

(Из повести «В людях»)

И грустно и смешно вспоминать, сколько тяжёлых унижений, обид и тревог принесла мне быстро вспыхнувшая страсть к чтению!

Я брал маленькие разноцветные книжки в лавке, где по утрам покупал хлеб к чаю.

Читал я в сарае, уходя колоть дрова, или на чердаке, что было одинаково неудобно, холодно. Иногда, если книга интересовала меня или надо было прочитать её скорее, я вставал ночью и зажигал свечу, но старая хозяйка, заметив, что свечи по ночам умаляются стала измерять их лучинкой и куда-то прятала мерки. Если утром в свече недоставало вершка или если я, найдя лучинку, не обламывал её на сгоревший кусок свечи, в кухне начинался яростный крик, и однажды Викто-рушка возмущённо провозгласил с полатей:

— Да перестаньте же лаяться, мамаша! Жить нельзя! Конечно, он жгёт свечи, потому что книжки читает, у лавочника берёт, я знаю! Поглядите-ка у него на чердаке.

Старуха сбегала на чердак, нашла какую-то книжку и разодрала её в клочья.

Это, разумеется, огорчило меня, но желание читать ещё более окрепло.

Я всячески исхитрялся читать, старуха несколько раз уничтожала книги, и вдруг я оказался в долгу у лавочника на огромную сумму в сорок семь копеек! Он требовал денег и грозил, что станет отбирать у меня за долг хозяйские, когда я приду в лавку за покупками.

— Что тогда будет? — спрашивал он меня, издеваясь. Был он нестерпимо противен мне и, видимо, чувствуя это,

мучил меня разными угрозами, с наслаждением особенным; когда я входил в лавку, его пятнистое лицо расплывалось, и он спрашивал ласково: —

Это его пугало, он хмурился.

— Как же? Что же мне к мировому подавать на тебя, а? Чтобы тебя описали, да в колонию ?

1 Умаляться — уменьшаться (малый, маленький); говорят: умалять заслуги, умалять значение.

Мне негде было взять денег — жалованье моё платили деду, я терялся, не зная, как быть. А лавочник, в ответ на мою

просьбу подождать с уплатою долга, протянул ко мне маслеа пую, пухлую, как оладья, руку и сказал:

Но когда я схватил с прилавка гирю и замахнулся на него, он, приседая, крикнул:

— Что, что ты, что ты — я шучу!

Понимая, что он не шутил, я решил украсть деньги, чтобы разделаться с ним. По утрам, когда я чистил платье хозяина,

в карманах его брюк звенели монеты, иногда они выскакивали из кармана и катились по полу, однажды какая-то провалилась в щель под лестницу, в дровяник; я позабыл сказать об этом и вспомнил лишь через несколько дней, найдя двугривенный в дровах. Когда я отдал его хозяину, жена сказала ему:

— Вот видишь? Надо считать деньги, когда оставляешь в карманах.

Но хозяин сказал, улыбаясь мне:

— Он не украдёт, я знаю! Теперь, решив украсть, я

вспомнил эти слова, его доверчивую улыбку и почувствовал, как мне трудно будет украсть. Несколько раз я вынимал из кармана серебро, считал его и не мог решиться взять. Дня три я мучился с этим, и вдруг всё разрешилось очень быстро и просто; хозяин неожиданно спросил меня:

— Ты что, Пешков, скучный стал, нездоровится, что ли? Я откровенно рассказал ему все мои печали, он нахмурился.

— Вот видишь, к чему они ведут, книжки-то! От них — так или этак — непременно беда.

Дал полтинник и посоветовал строго:

— Смотри же, не проболтайся жене али матери — шум будет.

На моё счастье, старуха перешла спать в детскую,- запоем запила нянька. Огня мне не давали, унося свечку в комнаты, денег на покупку свеч у меня не было; тогда я стал тихонько собирать сало с подсвечников, складывал его в жестянку из-под сардин, подливал туда лампадного масла и, скрутив светильню из ниток, зажигал по ночам на печи дымный огонь.

Когда я перевёртывал страницу огромного тома, красный язычок светильни трепетно колебался, грозя погаснуть, светильня ежеминутно тонула в растопленной пахучей жидкости, дым ел глаза, но все эти неудобства исчезали в наслаждении, с которым я рассматривал иллюстрации и читал объяснения к ним.

Эти иллюстрации раздвигали предо мной землю всё шире и шире, украшая её сказочными городами, показывая мне высокие горы, красивые берега морей. Жизнь чудесно разрасталась, земля становилась заманчивее, богаче людьми, обильнее городами и всячески разнообразнее.

Объяснения к иллюстрациям понятно рассказывали про иные страны, иных людей, говорили о разных событиях в прошлом и настоящем, я многого не могу понять, и это меня мучит. Часто целые фразы долго живут в памяти, как заноза в пальце, мешая мне думать о другом.

Читайте также:  Что полезнее мед или соты

Помню, я прочитал странные стихи:

В сталь закован, по безлюдью, Нем и мрачен, как могила, Едет гуннов царь, Аттила

за ним чёрною тучею идут воины и кричат:

Где же Рим, где Рим могучий?

Рим — город, это я уже знал, но кто такие — гунны? Это необходимо знать.

Выбрав хорошую минуту, я спрашиваю хозяина.

— Гунны? — удивлённо повторяет он.- Чёрт знает, что это такое? Ерунда, наверное.

И неодобрительно качает головой.

— Чепуха кипит в голове у тебя, это плохо, Пешков! Плохо ли, хорошо ли, но я хочу знать.

Мне кажется, что полковому священнику Соловьёву должно быть известно, что такое гунны, и, поймав его на дворе, я спрашиваю.

Бледный, больной и всегда сердитый, с красными глазами, без бровей, с жёлтой бородкой, он говорит мне, тыкая в землю чёрным посохом:

— А тебе какое дело до этого, а? Поручик Нестеров на мой вопрос свирепо ответил:

Тогда я решил, что о гуннах нужно спросить в аптеке у провизора он смотрит на меня всегда ласково, у него умное лицо, золотые очки на большом носу.

— Гунны,- сказал мне провизор Павел Гольдберг,- были кочевым народом, вроде киргизов. Народа этого больше нет, весь вымер.

Мне стало грустно и досадно — не потому, что гунны вымерли, а оттого, что смысл слова, которое меня так долго мучило, оказался столь простым и ничего не дал мне.

Но я очень благодарен гуннам,- после столкновения с ними слова стали меня меньше беспокоить, и благодаря Аттиле я познакомился с провизором Гольдбергом.

Этот человек знал простой смысл всех мудрых слов, у него были ключи ко всем тайнам. Поправив очки двумя пальцами, он пристально смотрел сквозь толстые стёкла в глаза мне и говорил, словно мелкие гвозди вбивая в мой лоб.

— Слова, дружище, это — как листья на дереве, и, чтобы понять, почему лист таков, а не иной, нужно знать, как растёт дерево — нужно учиться! Книга, дружище, как хороший сад, тде всё есть: и приятное, и полезное.

Краткие поучения провизора внушали мне всё более серьёзное отношение к книгам, и незаметно они стали необходимыми для меня.

В одно из воскресений, когда хозяева ушли к ранней обедне, а я, поставив самовар, отправился убирать комнаты,- старший ребёнок, забравшись на кухню, вытащил кран из самовара и уселся под стол играть краном. Углей в трубе самовара было много, и, когда вода вытекла из него, он распаялся. Я ещё в комнатах услыхал, что самовар гудит неестественно гневно, а войдя в кухню, с ужасом увидел, что он весь посинел и трясётся, точно хочет подпрыгнуть с пола. Отпаявшаяся втулка крана уныло опустилась, крышка съехала набекрень, из-под ручек стекали капли олова,- лиловато-синий самовар казался вдребезги пьяным. Я облил его водой, он зашипел и печально развалился на полу.

Позвонили на парадном крыльце, я отпер двери и на вопрос старухи, готов ли самовар, кратко ответил:

Это слово, сказанное, вероятно, в смущении и страхе, былопринято за насмешку и усугубило наказание. Меня избили.Старуха действовала пучком сосновой лучины, это. было неочень больно, но оставило под кожей спины множество глубо-ких заноз, к вечеру спина у меня вспухла подушкой,» в полденьна другой день хозяин принуждён был отвезти мотя в боль-ницу. I

Когда доктор, длинный и тощий до смешного, осмотрелменя, он сказал спокойно глухим басом: ш

— Здесь нужно составить протокол об истя жши.

Хозяин покраснел, зашаркал ногами и стал что-то тихо говорить доктору, а тот, глядя через голову его, кратко отвечал:

Мне было больно, но я сказал:

Меня отвели в другую комнату, положили на стол, доктор вытаскивал занозы. приятно холодными щипчиками и балагурил:

— Превосходно отделали кожу тебе, приятель, теперь ты станешь непромокаемый.

Когда он кончил .работу, нестерпимо щекотавшую меня, он сказал:

— Сорок две щепочки вытащено, приятель, запомни, хвастаться будешь! Завтра в этот час приходи на перевязку. Часто бьют?

— Раньше — чаще били. Доктор захохотал басом.

— Всё к лучшему идёт, приятель, всё! Когда он вывел меня к хозяину, то сказал ему:

— Извольте получить, починен! Завтра пришлите, перевяжем. На ваше счастье, комик он у вас.

Сидя на извозчике, хозяин говорил мне:

— И меня, Пешков, тоже били — что поделаешь? Били, брат! Тебя всё-таки хоть я жалею, а меня и жалеть некому было, некому! Людей везде — теснота, а жалеть — нет ни одного сукина сына! Эх, звери-курицы.

1 Усугубить — усилить, увеличить.

Он всю дорогу ругался, мне было жалко его, и я был очень благодарен ему, что он говорит со мною по-человечески.

Дома меня встретили, как именинника, женщины заставили подробно рассказать, как доктор лечил меня, что он говорил — слушали и ахали, сладостно причмокивая, морщась. Удивлял меня этот их напряжённый интерес к болезням, к боли и ко всему неприятному!

Я видел, как они довольны мною;- что я отказался жаловаться на них, и воспользовался этим, испросив у них разрешения брать книги у закройщицы. Они не решились отказать мне, только старуха удивлённо воскликнула:

Через день я стоял перед закройщицей, а она ласково говорила:

— А мне сказали, что ты болен, отвезён в больницу,- видишь, как неверно говорят?

Я промолчал. Стыдно было сказать правду — зачем ей знать грубое и печальное?

. Через несколько дней закройщица дала мне Гринвуда «Подлинную историю маленького оборвыша»; заголовок книги несколько уколол меня, но первая же страница вызвала в душе улыбку восторга,- так с этой улыбкою я и читал всю книгу до конца, перечитывая иные страницы по два, по три раза. Так вот как трудно и мучительно даже за границею живут иногда мальчики! Ну, мне вовсе не так плохо, значит — можно не унывать!

Много бодрости подарил мне Гринвуд, а вскоре после него мне попалась уже настоящая «правильная» книга — «Евгения Гранде»

Старик Гранде ярко напомнил мне деда, было обидно, что книжка так мала, и удивляло, как много в ней правды.

Таким образом, я понял, какой великий праздник «хорошая, правильная» книга.

источник

Среди книг, которые оказали значительное влияние на духовное развитие нашего народа, одно из первых мест занимает трилогия Максима Горького «Детство», «В людях» и «Мои университеты». Почти каждого человека со школьных лет сопровождает волнующая история детства Алеши Пешкова, мальчика, прошедшего через столько испытаний, образ его бабушки — один из самых возвышенных женских образов русской литературы.

На каждое поколение по-разному действовали повести Горького, — в них черпали и знание народной жизни, и ненависть к мещанству, к непосильной тяжести рабочего труда и угнетению, и силы протеста против покорности; в этих повестях видели призыв к творческой активности, к самообразованию, к учению, пример того, как, несмотря на нищету и бесправие, человек может пробиться к культуре. Они служили источником веры в силы народные, примером нравственной стойкости.

Повести «Детство» и «В людях» написаны Горьким в 1913–1914 годах и с тех пор вошли в мировую классику автобиографического жанра вместе с такими шедеврами русской литературы, как «Былое и думы» А. Герцена и «Детство», «Отрочество», «Юность» Л. Толстого. Позднее, в 1923 году, были написаны «Мои университеты», и таким образом сложилась законченная, по толстовскому примеру, трилогия.

Если у Толстого история героя — это прежде всего история его исканий, его требований к себе, биография аналитическая, то горьковская трилогия насыщена действием, она автобиографична, она жизнеописание, она состоит из поступков и событий. В то же время это не только описание частной жизни, не история отдельной личности, это именно повести, произведения, имеющие художественную силу обобщения. Их материал при всей точности фактов, событий отобран не по законам памяти и знаний взрослого человека, а по законам писательского таланта. Он создает галерею типов дореволюционной России, образы, живущие независимо от биографии героя.

Горький сообщает нам в «Детстве» не то, что ему известно, а то, что могло быть известно ребенку. Детское видение мира имеет свои пределы, и автор с поразительной точностью соблюдает их. Окружающее открывается перед маленьким Алешей отдельными малосвязными сценами, картинками, смысл и трагизм которых он еще не в силах оценить. Смерть отца, и тут же, у гроба, рожающая мать — это мучительное, невероятное стечение обстоятельств с первой же страницы погружает нас в стихию достоверной жизни. И, начиная с этой сцены, покоряющей силой и особенностью книги становится именно правда, мужество правды. Здесь все подлинно. И в этом отличие ее от других книг подобного жанра. Автор не привносит сюда взрослого своего понимания людей, своих знаний и опыта. Здесь ничего не делается для занимательности, нет никаких литературных приемов, нет обязательной завершенности, сведения концов с концами… Многого из жизни Алеши Пешкова мы так и не узнаем — как, почему расстраивается состояние деда, куда время от времени исчезает мать, почему вдруг приходится переезжать в другой дом… С годами иногда, из рассказов бабушки, какие-то обстоятельства разъяснятся, но многое для мальчика и для нас так и останется неизвестным. И, как ни странно, такая неполнота, непонятность происходящего помогает нам лучше увидеть мир глазами героя.

Трилогия воссоздает огромную панораму жизни рабочей России конца девятнадцатого века. Воссоздает с размахом, с неумолимым реализмом, требующим от писателя не только честности, но подчас художественной смелости.

Одна за другой обступают нас судьбы людей разных сословий, разных профессий — красильщики, иконописцы, приказчики, купцы, прачки, кочегары, матросы, проститутки… Их десятки, нет, наверное, сотни людей, и каждый неповторим, у каждого не только своя история, но и свое понимание жизни, свои противоречия, своя мудрость, западающая в душу мальчика, а затем подростка. Впечатление густонаселенности усиливается еще и яркостью каждого персонажа, они все отдельные, все личности значительные, сильные, бунтари, блаженные, чудаковатые, а если, допустим, и не сильные, то все равно у большинства из них есть что-то особенное, своя загадка, своя идея, свои отношения с богом, с деньгами, с любовью, с книгами… И все это не сочинено и даже не увидено. Это найдено в жизни. Алеша Пешков постоянно, пытливо ищет ответа на вечные вопросы жизни. Ему интересен каждый человек, хочется понять, почему так, а не иначе живут люди. В этом особенность его характера. Он не наблюдатель, не собиратель, он герой деятельный, ищущий. Ответы этих людей — противоречивые, парадоксальные, переливающиеся неожиданным смыслом — плотно насыщают трилогию философской мыслью. В повестях не утихает полемика. Сами того не подозревая, все эти люди полемизируют, высказывания их сталкиваются, сшибаются непримиримо.

«В детстве, — писал Горький, — я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые люди сносили, как пчелы, мед своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою кто чем мог. Часто мед этот бывал грязен и горек, но всякое знание — все-таки мед».

Многое в жизни Алеши Пешкова сделали книги. Они помогали познать огромность мира, красоту его и разнообразие. Книги не вообще, а книги конкретные. Алеша рассказывает, что именно ему нравилось, что и как он понимал. Он жадно читал все, что попадалось — бульварщину, книги авторов второстепенных, случайных, ныне забытых, вперемешку с классиками: романы Салиаса, Вашкова, Эмара, Ксавье де-Монтепэна, стихи Граве, Стружкина, «Предание о том, как солдат спас Петра Великого», «Песни» Беранже, сказки Пушкина, «Тайны Петербурга», романы Дюма… (Из текста горьковской трилогии можно составить длинные списки прочитанных им книг, с его аннотациями-оценками и провести интереснейшие исследования о круге чтения Алеши Пешкова.)

источник

— А тебе какое дело до этого, а?

Поручик Нестеров на мой вопрос свирепо ответил:

Тогда я решил, что о гуннах нужно спросить в аптеке у провизора; он смотрит на меня всегда ласково, у него умное лицо, золотые очки на большом носу.

— Гунны, — сказал мне провизор Павел Гольдберг, — были кочевым народом, вроде киргизов. Народа этого больше нет, весь вымер.

Мне стало грустно и досадно — не потому, что гунны вымерли, а оттого, что смысл слова, которое меня так долго мучило, оказался столь простым и ничего не дал мне.

Но я очень благодарен гуннам, — после столкновения с ними слова стали меня меньше беспокоить, и, благодаря Атилле, я познакомился с провизором Гольдбергом.

Этот человек знал простой смысл всех мудрых слов, у него были ключи ко всем тайнам. Поправив очки двумя пальцами, он пристально смотрел сквозь толстые стекла в глаза мне и говорил, словно мелкие гвозди вбивая в мой лоб.

— Слова, дружище, это — как листья на дереве, и, чтобы понять, почему лист таков, а не иной, нужно знать, как растет дерево, — нужно учиться! Книга, дружище, — как хороший сад, где всё есть: и приятное и полезное…

Я часто бегал к нему в аптеку за содой и магнезией для взрослых, которые постоянно страдали «изжогой», за бобковой мазью и слабительными для младенцев. Краткие поучения провизора внушали мне всё более серьезное отношение к книгам, и незаметно они стали необходимыми для меня, как пьянице водка.

Они показывали мне иную жизнь — жизнь больших чувств и желаний, которые приводили людей к подвигам и преступлениям. Я видел, что люди, окружавшие меня, не способны на подвиги и преступления, они живут где-то в стороне от всего, о чем пишут книги, и трудно понять — что интересного в их жизни? Я не хочу жить такой жизнью… Это мне ясно, — не хочу…

Из пояснений к рисункам я знал, что в Праге, Лондоне и Париже нет среди города оврагов и грязных дамб из мусора, там прямые, широкие улицы, иные дома и церкви. Там нет шестимесячной зимы, которая запирает людей в домах, нет великого поста, когда можно есть только квашеную капусту, соленые грибы, толокно и картофель, с противным льняным маслом. Великим постом — нельзя читать книг, — у меня отобрали «Живописное обозрение», и эта пустая, постная жизнь снова подошла вплоть ко мне. Теперь, когда я мог сравнить ее с тем, что знал из книг, она казалась мне еще более нищей и безобразной. Читая, я чувствовал себя здоровее, сильнее, работал споро и ловко, у меня была цель: чем скорее кончу, тем больше останется времени для чтения. Лишенный книг, я стал вялым, ленивым, меня начала одолевать незнакомая мне раньше болезненная забывчивость.

Помнится, именно в эти пустые дни случилось нечто таинственное: однажды вечером, когда все ложились спать, вдруг гулко прозвучал удар соборного колокола, он сразу встряхнул всех в доме, полуодетые люди бросились к окнам, спрашивая друг друга:

Было слышно, что и в других квартирах тоже суетятся, хлопают дверями; кто-то бегал по двору с лошадью на поводу. Старая хозяйка кричала, что ограбили собор, хозяин останавливал ее:

— Полноте, мамаша, ведь слышно же, что это не набат!

Викторушка слез с полатей, одевался и бормотал:

— А я знаю, что случилось, знаю!

Хозяин послал меня на чердак посмотреть, нет ли зарева, я побежал, вылез через слуховое окно на крышу, — зарева не было видно; в тихом морозном воздухе бухал, не спеша, колокол; город сонно прилег к земле; во тьме бежали, поскрипывая снегом, невидимые люди, взвизгивали полозья саней, и всё зловещее охал колокол. Я воротился в комнаты.

— Фу ты, господи! — сказал хозяин, одетый в пальто и шапку, приподнял воротник и стал нерешительно совать ноги в калоши. Хозяйка умоляла его:

Викторушка, тоже одетый, дразнил всех:

Когда братья ушли на улицу, женщины, приказав мне ставить самовар, бросились к окнам, но почти тотчас с улицы позвонил хозяин, молча вбежал по лестнице и, отворив дверь в прихожую, густо сказал:

— Убили-таки! — воскликнула старуха.

— Убили, мне офицер сказал… Что ж теперь будет?

Позвонил Викторушка и, неохотно раздеваясь, сердито сказал:

Потом все они сели пить чай, разговаривали спокойно, но — тихонько и осторожно. И на улице стало тихо, колокол уже не гудел. Два дня они таинственно шептались, ходили куда-то, к ним тоже являлись гости и что-то подробно рассказывали. Я очень старался понять — что случилось? Но хозяева прятали газету от меня, а когда я спросил Сидорова — за что убили царя, он тихонько ответил:

— Про то запрещено говорить…

И всё это быстро стерлось, затянулось ежедневными пустяками, и я вскоре пережил очень неприятную историю.

В одно из воскресений, когда хозяева ушли к ранней обедне, а я, поставив самовар, отправился убирать комнаты, — старший ребенок, забравшись в кухню, вытащил кран из самовара и уселся под стол играть краном. Углей в трубе самовара было много, и, когда вода вытекла из него, он распаялся. Я еще в комнатах услыхал, что самовар гудит неестественно гневно, а войдя в кухню, с ужасом увидал, что он весь посинел и трясется, точно хочет подпрыгнуть с пола. Отпаявшаяся втулка крана уныло опустилась, крышка съехала набекрень, из-под ручек стекали капли олова, — лиловато-синий самовар казался вдребезги пьяным. Я облил его водою, он зашипел и печально развалился на полу.

источник

Среди книг, которые оказали значительное влияние на духовное развитие нашего народа, одно из первых мест занимает трилогия Максима Горького «Детство», «В людях» и «Мои университеты». Почти каждого человека со школьных лет сопровождает волнующая история детства Алеши Пешкова, мальчика, прошедшего через столько испытаний, образ его бабушки — один из самых возвышенных женских образов русской литературы.

На каждое поколение по-разному действовали повести Горького, — в них черпали и знание народной жизни, и ненависть к мещанству, к непосильной тяжести рабочего труда и угнетению, и силы протеста против покорности; в этих повестях видели призыв к творческой активности, к самообразованию, к учению, пример того, как, несмотря на нищету и бесправие, человек может пробиться к культуре. Они служили источником веры в силы народные, примером нравственной стойкости.

Повести «Детство» и «В людях» написаны Горьким в 1913–1914 годах и с тех пор вошли в мировую классику автобиографического жанра вместе с такими шедеврами русской литературы, как «Былое и думы» А. Герцена и «Детство», «Отрочество», «Юность» Л. Толстого. Позднее, в 1923 году, были написаны «Мои университеты», и таким образом сложилась законченная, по толстовскому примеру, трилогия.

Если у Толстого история героя — это прежде всего история его исканий, его требований к себе, биография аналитическая, то горьковская трилогия насыщена действием, она автобиографична, она жизнеописание, она состоит из поступков и событий. В то же время это не только описание частной жизни, не история отдельной личности, это именно повести, произведения, имеющие художественную силу обобщения. Их материал при всей точности фактов, событий отобран не по законам памяти и знаний взрослого человека, а по законам писательского таланта. Он создает галерею типов дореволюционной России, образы, живущие независимо от биографии героя.

Горький сообщает нам в «Детстве» не то, что ему известно, а то, что могло быть известно ребенку. Детское видение мира имеет свои пределы, и автор с поразительной точностью соблюдает их. Окружающее открывается перед маленьким Алешей отдельными малосвязными сценами, картинками, смысл и трагизм которых он еще не в силах оценить. Смерть отца, и тут же, у гроба, рожающая мать — это мучительное, невероятное стечение обстоятельств с первой же страницы погружает нас в стихию достоверной жизни. И, начиная с этой сцены, покоряющей силой и особенностью книги становится именно правда, мужество правды. Здесь все подлинно. И в этом отличие ее от других книг подобного жанра. Автор не привносит сюда взрослого своего понимания людей, своих знаний и опыта. Здесь ничего не делается для занимательности, нет никаких литературных приемов, нет обязательной завершенности, сведения концов с концами… Многого из жизни Алеши Пешкова мы так и не узнаем — как, почему расстраивается состояние деда, куда время от времени исчезает мать, почему вдруг приходится переезжать в другой дом… С годами иногда, из рассказов бабушки, какие-то обстоятельства разъяснятся, но многое для мальчика и для нас так и останется неизвестным. И, как ни странно, такая неполнота, непонятность происходящего помогает нам лучше увидеть мир глазами героя.

Читайте также:  Мед из пустырника полезные свойства и противопоказания

Трилогия воссоздает огромную панораму жизни рабочей России конца девятнадцатого века. Воссоздает с размахом, с неумолимым реализмом, требующим от писателя не только честности, но подчас художественной смелости.

Одна за другой обступают нас судьбы людей разных сословий, разных профессий — красильщики, иконописцы, приказчики, купцы, прачки, кочегары, матросы, проститутки… Их десятки, нет, наверное, сотни людей, и каждый неповторим, у каждого не только своя история, но и свое понимание жизни, свои противоречия, своя мудрость, западающая в душу мальчика, а затем подростка. Впечатление густонаселенности усиливается еще и яркостью каждого персонажа, они все отдельные, все личности значительные, сильные, бунтари, блаженные, чудаковатые, а если, допустим, и не сильные, то все равно у большинства из них есть что-то особенное, своя загадка, своя идея, свои отношения с богом, с деньгами, с любовью, с книгами… И все это не сочинено и даже не увидено. Это найдено в жизни. Алеша Пешков постоянно, пытливо ищет ответа на вечные вопросы жизни. Ему интересен каждый человек, хочется понять, почему так, а не иначе живут люди. В этом особенность его характера. Он не наблюдатель, не собиратель, он герой деятельный, ищущий. Ответы этих людей — противоречивые, парадоксальные, переливающиеся неожиданным смыслом — плотно насыщают трилогию философской мыслью. В повестях не утихает полемика. Сами того не подозревая, все эти люди полемизируют, высказывания их сталкиваются, сшибаются непримиримо.

«В детстве, — писал Горький, — я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые люди сносили, как пчелы, мед своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою кто чем мог. Часто мед этот бывал грязен и горек, но всякое знание — все-таки мед».

Многое в жизни Алеши Пешкова сделали книги. Они помогали познать огромность мира, красоту его и разнообразие. Книги не вообще, а книги конкретные. Алеша рассказывает, что именно ему нравилось, что и как он понимал. Он жадно читал все, что попадалось — бульварщину, книги авторов второстепенных, случайных, ныне забытых, вперемешку с классиками: романы Салиаса, Вашкова, Эмара, Ксавье де-Монтепэна, стихи Граве, Стружкина, «Предание о том, как солдат спас Петра Великого», «Песни» Беранже, сказки Пушкина, «Тайны Петербурга», романы Дюма… (Из текста горьковской трилогии можно составить длинные списки прочитанных им книг, с его аннотациями-оценками и провести интереснейшие исследования о круге чтения Алеши Пешкова.)

Он сам учится отличать хорошую книгу от плохой. Ему надо дважды перечесть «Предание», чтобы понять, что книга эта слабая. Интересно следить, как формируется, оттачивается вкус мальчика. В беспорядочном его чтении было свое преимущество — оно тренировало ум; он учился ориентироваться в книжном море, он был свободен от школьных авторитетов. Так он самостоятельно понял, почувствовал гений Пушкина: «Пушкин до того удивил меня простотой и музыкой стиха, что долгое время проза казалась мне неестественной и читать ее было неловко». Надо, впрочем, заметить, что эстетическое восприятие Алеши было подготовлено в значительной мере незаурядным поэтическим даром его бабушки. С детских лет слушая ее песни и сказки, он остро чувствовал игру самоцветным словом, любование красотой, богатством родного языка.

Любимые свои книги Алеша пересказывал кому угодно — денщикам, матросам, приказчикам, читал вслух, и люди жадно слушали его, иногда ругались, высмеивали, но зато и вздыхали и восхищались…

А он взахлеб читал и читал: Аксакова, Бальзака, Соллогуба, Буагобэ, Тютчева, Гонкура… Книги очищали душу, придавали уверенность: он не один, на земле не пропадет. Он сравнивал жизнь с книгами и понимал, что «черный народ» в Париже не таков, как в Казани, держится смелее, независимее, не молится богу так яростно. Но он начинает и критически оценивать выдуманность книжных отношений героев, отделять великие произведения от посредственных.

Ракамболь учил его быть стойким, герои Дюма внушали желание отдать себя какому-то важному делу. Он передает свои впечатления о Тургеневе, Вальтере Скотте. «Бурса» Помяловского похожа на жизнь иконописной мастерской: «Мне так хорошо знакомо отчаянье скуки, перекипающее в жестокое озорство». Или: «Диккенс остался для меня писателем, перед которым я почтительно преклоняюсь, — этот человек изумительно постиг труднейшее искусство любви к людям».

Трудно назвать другие произведения, в которых вот так же подробно описывались бы книги, впечатление от них, их влияние на жизнь человека.

источник

чудовищно, всё заслоняют, и мне кажется, что я никогда не пойму ничего, если мне не удастся открыть смысл этих слов, — именно они стоят сторожами на пороге всех тайн. Часто целые фразы долго живут в памяти, как заноза в пальце, мешая мне думать о другом.

Помню, я прочитал странные стихи:

В сталь закован, по безлюдью,

за ним чёрною тучею идут воины и кричат:

Где же Рим, где Рим могучий?

Рим — город, это я уже знал, но кто такие — гунны? Это необходимо знать.

Выбрав хорошую минуту, я спрашиваю хозяина.

— Гунны? — удивлённо повторяет он. — Чорт знает, что это такое! Ерунда, наверное.

И неодобрительно качает головою.

— Чепуха кипит в голове у тебя, это плохо, Пешк’ов!

Плохо ли, хорошо ли, но я хочу знать.

Мне кажется, что полковому священнику Соловьёву должно быть известно что такое гунны, и, поймав его на дворе, я спрашиваю.

Бледный, больной и всегда сердитый, с красными глазами, без бровей, с жёлтой бородкой, он говорит мне, тыкая в землю чёрным посохом:

— А тебе какое дело до этого, а?

Поручик Нестеров на мой вопрос свирепо ответил:

Тогда я решил, что о гуннах нужно спросить в аптеке у провизора; он смотрит на меня всегда ласково, у него умное лицо, золотые очки на большом носу.

— Гунны, — сказал мне провизор Павел Гольдберг, — были кочевым народом, вроде киргизов. Народа этого больше нет, весь вымер.

Мне стало грустно и досадно — не потому, что гунны вымерли, а оттого, что смысл слова, которое меня так долго мучило, оказался столь простым и ничего не дал мне.

Но я очень благодарен гуннам, — после столкновения с ними слова стали меня меньше беспокоить, и благодаря Аттиле я познакомился с провизором Гольдбергом.

Этот человек знал простой смысл всех мудрых слов, у него были ключи ко всем тайнам. Поправив очки двумя пальцами, он пристально смотрел сквозь толстые стёкла в глаза мне и говорил, словно мелкие гвозди вбивая в мой лоб.

— Слова, дружище, это — как листья на дереве, и, чтобы понять, почему лист таков, а не иной, нужно знать, как растёт дерево, — нужно учиться! Книга, дружище, — как хороший сад, где всё есть: и приятное и полезное.

Я часто бегал к нему в аптеку за содой и магнезией для взрослых, которые постоянно страдали «изжогой», за бобковой мазью и слабительными для младенцев. Краткие поучения провизора внушали мне всё более серьёзное отношение к книгам, и незаметно они стали необходимыми для меня, как пьянице водка.

Они показывали мне иную жизнь — жизнь больших чувств и желаний, которые приводили людей к подвигам и преступлениям. Я видел, что люди, окружавшие меня, не способны на подвиги и преступления, они живут где-то в стороне от всего, о чём пишут книги, и трудно понять

что интересного в их жизни? Я не хочу жить такой жизнью. Это мне ясно, — не хочу.

Из пояснений к рисункам я знал, что в Праге, Лондоне, Париже нет среди города оврагов и грязных дамб из мусора, там прямые, широкие улицы, иные дома и церкви. Там нет шестимесячной зимы, которая запирает людей в домах, нет великого поста, когда можно есть только квашеную капусту, солёные грибы, толокно и картофель, с противным льняным маслом. Великим постом нельзя читать книг, — у меня отобрали «Живописное обозрение», и эта пустая, постная жизнь снова подошла вплоть ко мне. Теперь, когда я мог сравнить её с тем, что знал из книг, она казалась мне ещё более нищей и безобразной. Читая, я чувствовал себя здоровее, сильнее, работал спорно и

источник

И грустно и смешно вспоминать, сколько тяжёлых унижений, обид и тревог принесла мне быстро вспыхнувшая страсть к чтению!

Книги закройщицы казались страшно дорогими, и, боясь, что старая хозяйка сожжёт их в печи, я старался не думать об этих книгах, а стал брать маленькие разноцветные книжки в лавке, где по утрам покупал хлеб к чаю.

Лавочник был очень неприятный парень — толстогубый, потный, с белым дряблым лицом, в золотушных шрамах и пятнах, с белыми глазами и коротенькими, неловкими пальцами на пухлых руках. Его лавка являлась местом вечерних собраний для подростков и легкомысленных девиц улицы; брат моего хозяина тоже почти каждый вечер ходил к нему пить пиво и играть в карты. Меня часто посылали звать его к ужину, и я не однажды видел в тесной, маленькой комнатке за лавкою придурковатую румяную жену лавочника сидевшей на коленях Викторушки или другого парня. Это, видимо, не обижало лавочника; не обижался он и тогда, когда его сестру, которая помогала ему торговать в лавке, крепко обнимали певчие, солдаты и все, кому это нравилось. Товару в лавочке было немного, он объяснял это тем, что дело у него новое, — он не успел наладить его, хотя лавка была открыта ещё осенью. Он показывал гостям и покупателям грязные картинки, давал — желающим — списывать бесстыдные стихи.

Я читал пустые книжонки Миши Евстигнеева, платя по копейке за прочтение каждой; это было дорого, а книжки не доставляли мне никакого удовольствия. «Гуак, или Непреоборимая верность», «Франциль Венециан», «Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга» и вся литература этого рода тоже не удовлетворяла меня, часто возбуждая злую досаду: казалось, что книжка издевается надо мною, как над дурачком, рассказывая тяжёлыми словами невероятные вещи.

«Стрельцы», «Юрий Милославский», «Таинственный монах», «Япанча, татарский наездник» и подобные книги нравились мне больше — от них что-то оставалось; но ещё более меня увлекали жития святых — здесь было что-то серьёзное, чему верилось и что порою глубоко волновало. Все великомученики почему-то напоминали мне Хорошее Дело, великомученицы — бабушку, а преподобные — деда, в его хорошие часы.

Читал я в сарае, уходя колоть дрова, или на чердаке, что было одинаково неудобно, холодно. Иногда, если книга интересовала меня или надо было прочитать её скорее, я вставал ночью и зажигал свечу, но старая хозяйка, заметив, что свечи по ночам умаляются, стала измерять их лучинкой и куда-то прятала мерки. Если утром в свече недоставало вершка или если я, найдя лучинку, не обламывал её на сгоревший кусок свечи, в кухне начинался яростный крик, и однажды Викторушка возмущённо провозгласил с полатей:

— Да перестаньте же лаяться, мамаша! Жить нельзя! Конечно, он жгёт свечи, потому что книжки читает, у лавочника берёт, я знаю! Поглядите-ка у него на чердаке.

Старуха сбегала на чердак, нашла какую-то книжку и разодрала её в клочья.

Это, разумеется, огорчило меня, но желание читать ещё более окрепло. Я понимал, что, если в этот дом придет святой, — мои хозяева начнут его учить, станут переделывать на свой лад; они будут делать это от скуки. Если они перестанут судить людей, кричать, издеваться над ними — они разучатся говорить, онемеют, им не видно будет самих себя. Для того чтобы человек чувствовал себя, необходимо, чтобы он как-то относился к людям. Мои хозяева не умели относиться к ближним иначе, как учительно, с осуждением, и если бы начать жить так же, как они, — так же думать, чувствовать, — всё равно — они осуждали бы и за это. Уж такие люди.

Я всячески исхитрялся читать, старуха несколько раз уничтожала книги, и вдруг я оказался в долгу у лавочника на огромную сумму в сорок семь копеек! Он требовал денег и грозил, что станет отбирать у меня за долг хозяйские, когда я приду в лавку за покупками.

— Что тогда будет? — спрашивал он меня, издеваясь.

Был он нестерпимо противен мне и, видимо, чувствуя это, мучил меня разными угрозами, с наслаждением особенным: когда я входил в лавку, его пятнистое лицо расплывалось, и он спрашивал ласково:

Это его пугало, он хмурился.

— Как же? Что же мне — к мировому подавать на тебя, а? Чтобы тебя описали да — в колонию?

Мне негде было взять денег — жалованье моё платили деду, я терялся, не зная — как быть? А лавочник, в ответ на мою просьбу подождать с уплатою долга, протянул ко мне масленую, пухлую, как оладья, руку и сказал:

Но когда я схватил с прилавка гирю и замахнулся на него, он, приседая, крикнул:

— Что, что ты, что ты — я шучу!

Понимая, что он не шутит, я решил украсть деньги, чтобы разделаться с ним. По утрам, когда я чистил платье хозяина, в карманах его брюк звенели монеты, иногда они выскакивали из кармана и катились по полу, однажды какая-то провалилась в щель под лестницу, в дровяник; я позабыл сказать об этом и вспомнил лишь через несколько дней, найдя двугривенный в дровах. Когда я отдал его хозяину, жена сказала ему:

— Вот видишь? Надо считать деньги, когда оставляешь в карманах.

Но хозяин сказал, улыбаясь мне:

Теперь, решив украсть, я вспомнил эти слова, его доверчивую улыбку и почувствовал, как мне трудно будет украсть. Несколько раз я вынимал из кармана серебро, считал его и не мог решиться взять. Дня три я мучился с этим, и вдруг всё разрешилось очень быстро и просто; хозяин неожиданно спросил меня:

— Ты что, Пешк’ов, скучный стал, нездоровится, что ли?

Я откровенно рассказал ему все мои печали; он нахмурился.

— Вот видишь, к чему они ведут, книжки-то? От них — так или эдак — непременно беда.

Дал полтинник и посоветовал строго:

— Смотри же, не проболтайся жене али матери — шум будет!

Потом, добродушно усмехаясь, сказал:

— Настойчив ты, чорт тебя возьми! Ничего, это хорошо. Однако — книжки брось! С Нового года я выпишу хорошую газету, вот тогда и читай.

И вот, вечерами, от чая до ужина, я читаю хозяевам вслух «Московский листок» — романы Вашкова, Рокшанина, Рудниковского и прочую литературу для пищеварения людей, насмерть убиенных скукой.

Мне не нравится читать вслух, это мешает мне понимать читаемое; но мои хозяева слушают внимательно, с некоторою как бы благоговейною жадностью, ахают, изумляясь злодейству героев, и с гордостью говорят друг другу:

— А мы-то живём — тихо, смирно, ничего не знаем, слава те, господи!

Они путают события, приписывают поступки знаменитого разбойника Чуркина ямщику Фоме Кручине, путают имена; я поправляю ошибки слушателей, — это очень изумляет их.

Нередко в «Московском листке» встречаются стихи Леонида Граве, мне они очень нравятся, я списываю некоторые из них в тетрадку, но хозяева говорят о поэте:

— Старик ведь, а стихи сочиняет.

— Пьяница, полоумный, ему всё равно.

Нравятся мне стихи Стружкина, графа Мементо-Мори, а женщины, и старая и молодая, утверждают, что стихи — балаганство.

— Это только петрушки да актёры стихами говорят.

Тяжёлые были мне эти зимние вечера на глазах хозяев, в маленькой, тесной комнате. Мёртвая ночь за окном; изредка потрескивает мороз, люди сидят у стола и молчат, как мороженые рыбы. А то — вьюга шаркает по стёклам и по стене, гудит в трубах, стучит вьюшками; в детской плачут младенцы, — хочется сесть в тёмный угол и, съёжившись, выть волком.

В одном конце стола сидят женщины, шьют или вяжут чулки; за другим — Викторушка, выгнув спину, копирует, нехотя, чертежи и время от времени кричит:

— Да не трясите стол! Жить нельзя, гвозди-козыри, собаки на мышах.

В стороне, за огромными пяльцами, сидит хозяин, вышивая крестиками по холстине скатерть; из-под его пальцев появляются красные раки, синие рыбы, жёлтые бабочки и рыжие осенние листья. Он сам составил рисунок вышивки и третью зиму сидит над этой работой, — она очень надоела ему, и часто, днём, когда я свободен, он говорит мне:

— Ну-ко, Пешк’ов, садись за скатерть, действуй!

Я сажусь и действую толстой иглой, — мне жалко хозяина и всегда, во всём хочется посильно помочь ему. Мне всё кажется, что однажды он бросит чертить, вышивать, играть в карты и начнёт делать что-то другое, интересное, о чём он часто думает, вдруг бросая работу и глядя на неё неподвижно удивлёнными глазами, как на что-то незнакомое ему; волосы его спустились на лоб и щёки, он похож на послушника в монастыре.

— Ты о чём думаешь? — спрашивает его жена.

— Так, — отвечает он, принимаясь за работу.

Я молча удивляюсь: разве можно спрашивать, о чём человек думает? И нельзя ответить на этот вопрос, — всегда думается сразу о многом: обо всём, что есть перед глазами, о том, что видели они вчера и год тому назад; всё это спутано, неуловимо, всё движется, изменяется.

Фельетонов «Московского листка» не хватало на вечер, я предложил читать журналы, лежавшие в спальне под кроватью, молодая хозяйка недоверчиво сказала:

— Чего же там читать? Там только картинки.

Но под кроватью, кроме «Живописного обозрения», оказался ещё «Огонёк», и вот мы читаем Салиаса «Граф Тятин-Балтийский». Хозяину очень нравится придурковатый герой повести, он безжалостно и до слёз хохочет над печальными приключениями барчука и кричит:

— Враньё поди-ка, — говорит хозяйка, ради оказания самостоятельности своего ума.

Литература из-под кровати сослужила мне великую службу: я завоевал право брать журналы в кухню и получил возможность читать ночами.

На моё счастье, старуха перешла спать в детскую, — запоем запила нянька. Викторушка не мешал мне. Когда все в доме засыпали, он тихонько одевался и до утра исчезал куда-то. Огня мне не давали, унося свечку в комнаты, денег на покупку свеч у меня не было; тогда я стал тихонько собирать сало с подсвечников, складывал его в жестянку из-под сардин, подливал туда лампадного масла и, скрутив светильню из ниток, зажигал по ночам на печи дымный огонь.

Читайте также:  Продукты полезные для сердца при тахикардии

Когда я перевёртывал страницу огромного тома, красный язычок светильни трепетно колебался, грозя погаснуть, светильня ежеминутно тонула в растопленной пахучей жидкости, дым ел глаза, но все эти неудобства исчезали в наслаждении, с которым я рассматривал иллюстрации и читал объяснения к ним.

Эти иллюстрации раздвигали предо мною землю всё шире и шире, украшая её сказочными городами, показывая мне высокие горы, красивые берега морей. Жизнь чудесно разрасталась, земля становилась заманчивее, богаче людьми, обильнее городами и всячески разнообразнее. Теперь, глядя в заволжские дали, я уже знал, что там нет пустоты, а прежде, бывало, смотришь за Волгу, становится как-то особенно скучно: плоско лежат луга, в тёмных заплатах кустарника, на конце лугов зубчатая чёрная стена леса, над лугами — мутная, холодная синева. Пусто на земле, одиноко. И сердце тоже пустеет, тихая грусть щекочет его, все желания исчезают, думать — не о чём, хочется закрыть глаза. Ничего не обещает унылая пустота, высасывая из сердца всё, что там есть.

Объяснения к иллюстрациям понятно рассказывали про иные страны, иных людей, говорили о разных событиях в прошлом и настоящем; я многого не могу понять, и это меня мучит. Иногда в мозг вонзаются какие-то странные слова — «метафизика», «хилиазм», «чартист», — они нестерпимо беспокоят меня, растут чудовищно, всё заслоняют, и мне кажется, что я никогда не пойму ничего, если мне не удастся открыть смысл этих слов, — именно они стоят сторожами на пороге всех тайн. Часто целые фразы долго живут в памяти, как заноза в пальце, мешая мне думать о другом.

Помню, я прочитал странные стихи:

В сталь закован, по безлюдью,

Едет гуннов царь, Аттила, — за ним чёрною тучею идут воины и кричат:

Где же Рим, где Рим могучий?

Рим — город, это я уже знал, но кто такие — гунны? Это необходимо знать.

Выбрав хорошую минуту, я спрашиваю хозяина.

— Гунны? — удивлённо повторяет он. — Чорт знает, что это такое! Ерунда, наверное.

И неодобрительно качает головою.

— Чепуха кипит в голове у тебя, это плохо, Пешк’ов!

Плохо ли, хорошо ли, но я хочу знать.

Мне кажется, что полковому священнику Соловьёву должно быть известно — что такое гунны, и, поймав его на дворе, я спрашиваю.

Бледный, больной и всегда сердитый, с красными глазами, без бровей, с жёлтой бородкой, он говорит мне, тыкая в землю чёрным посохом:

— А тебе какое дело до этого, а?

Поручик Нестеров на мой вопрос свирепо ответил:

Тогда я решил, что о гуннах нужно спросить в аптеке у провизора; он смотрит на меня всегда ласково, у него умное лицо, золотые очки на большом носу.

— Гунны, — сказал мне провизор Павел Гольдберг, — были кочевым народом, вроде киргизов. Народа этого больше нет, весь вымер.

Мне стало грустно и досадно — не потому, что гунны вымерли, а оттого, что смысл слова, которое меня так долго мучило, оказался столь простым и ничего не дал мне.

Но я очень благодарен гуннам, — после столкновения с ними слова стали меня меньше беспокоить, и благодаря Аттиле я познакомился с провизором Гольдбергом.

Этот человек знал простой смысл всех мудрых слов, у него были ключи ко всем тайнам. Поправив очки двумя пальцами, он пристально смотрел сквозь толстые стёкла в глаза мне и говорил, словно мелкие гвозди вбивая в мой лоб.

— Слова, дружище, это — как листья на дереве, и, чтобы понять, почему лист таков, а не иной, нужно знать, как растёт дерево, — нужно учиться! Книга, дружище, — как хороший сад, где всё есть: и приятное и полезное.

Я часто бегал к нему в аптеку за содой и магнезией для взрослых, которые постоянно страдали «изжогой», за бобковой мазью и слабительными для младенцев. Краткие поучения провизора внушали мне всё более серьёзное отношение к книгам, и незаметно они стали необходимыми для меня, как пьянице водка.

Они показывали мне иную жизнь — жизнь больших чувств и желаний, которые приводили людей к подвигам и преступлениям. Я видел, что люди, окружавшие меня, не способны на подвиги и преступления, они живут где-то в стороне от всего, о чём пишут книги, и трудно понять

что интересного в их жизни? Я не хочу жить такой жизнью. Это мне ясно, — не хочу.

Из пояснений к рисункам я знал, что в Праге, Лондоне, Париже нет среди города оврагов и грязных дамб из мусора, там прямые, широкие улицы, иные дома и церкви. Там нет шестимесячной зимы, которая запирает людей в домах, нет великого поста, когда можно есть только квашеную капусту, солёные грибы, толокно и картофель, с противным льняным маслом. Великим постом — нельзя читать книг, — у меня отобрали «Живописное обозрение», и эта пустая, постная жизнь снова подошла вплоть ко мне. Теперь, когда я мог сравнить её с тем, что знал из книг, она казалась мне ещё более нищей и безобразной. Читая, я чувствовал себя здоровее, сильнее, работал спорно и ловко, у меня была цель: чем скорее кончу, тем больше останется времени для чтения. Лишённый книг, я стал вялым, ленивым, меня начала одолевать незнакомая мне раньше болезненная забывчивость.

Помнится, именно в эти пустые дни случилось нечто таинственное: однажды вечером, когда все ложились спать, вдруг гулко прозвучал удар соборного колокола, он сразу встряхнул всех в доме, полуодетые люди бросились к окнам, спрашивая друг друга:

Было слышно, что и в других квартирах тоже суетятся, хлопают дверями; кто-то бегал по двору с лошадью в поводу. Старая хозяйка кричала, что ограбили собор, хозяин останавливал её:

— Полноте, мамаша, ведь слышно же, что это не набат!

Викторушка слез с полатей, одевался и бормотал:

— А я знаю, что случилось, знаю!

Хозяин послал меня на чердак посмотреть, нет ли зарева, я побежал, вылез через слуховое окно на крышу — зарева не было видно; в тихом морозном воздухе бухал, не спеша, колокол; город сонно прилёг к земле; во тьме бежали, поскрипывая снегом, невидимые люди, взвизгивали полозья саней, и всё зловещее охал колокол. Я воротился в комнаты.

— Фу ты, господи! — сказал хозяин, одетый в пальто и шапку, приподнял воротник и стал нерешительно совать ноги в калоши. Хозяйка умоляла его:

Викторушка, тоже одетый, дразнил всех:

Когда братья ушли на улицу, женщины, приказав мне ставить самовар, бросились к окнам, но почти тотчас с улицы позвонил хозяин, молча вбежал по лестнице и, отворив дверь в прихожую, густо сказал:

— Убили-таки! — воскликнула старуха.

— Убили, мне офицер сказал. Что ж теперь будет?

Позвонил Викторушка и, неохотно раздеваясь, сердито сказал:

Потом все они сели пить чай, разговаривали спокойно, но тихонько и осторожно. И на улице стало тихо, колокол уже не гудел. Два дня они таинственно шептались, ходили куда-то, к ним тоже являлись гости и что-то подробно рассказывали. Я очень старался понять — что случилось? Но хозяева прятали газету от меня, а когда я спросил Сидорова — за что убили царя, он тихонько ответил:

— Про то запрещено говорить.

И всё это быстро стёрлось, затянулось ежедневными пустяками, и я вскоре пережил очень неприятную историю.

В одно из воскресений, когда хозяева ушли к ранней обедне, а я, поставив самовар, отправился убирать комнаты, — старший ребёнок, забравшись в кухню, вытащил кран из самовара и уселся под стол играть краном. Углей в трубе самовара было много, и, когда вода вытекла из него, он распаялся. Я ещё в комнатах услыхал, что самовар гудит неестественно гневно, а войдя в кухню, с ужасом увидал, что он весь посинел и трясётся, точно хочет подпрыгнуть с пола. Отпаявшаяся втулка крана уныло опустилась, крышка съехала набекрень, из-под ручек стекали капли олова, — лиловато-синий самовар казался вдребезги пьяным. Я облил его водою, он зашипел и печально развалился на полу.

Позвонили на парадном крыльце, я отпер двери и на вопрос старухи — готов ли самовар, кратко ответил:

Это слово, сказанное, вероятно, в смущении и страхе, было принято за насмешку и усугубило наказание. Меня избили. Старуха действовала пучком сосновой лучины, это было не очень больно, но оставило под кожею спины множество глубоких заноз; к вечеру спина у меня вспухла подушкой, а в полдень на другой день хозяин принуждён был отвезти меня в больницу.

Когда доктор, длинный и тощий до смешного, осмотрел меня, он сказал спокойно глухим басом:

— Здесь нужно составить протокол об истязании.

Хозяин покраснел, зашаркал ногами и стал что-то тихо говорить доктору, а тот, глядя через голову его, кратко отвечал:

Мне было больно, но я сказал:

Меня отвели в другую комнату, положили на стол, доктор вытаскивал занозы приятно холодными щипчиками и балагурил:

— Превосходно отделали кожу тебе, приятель, теперь ты станешь непромокаемый.

Когда он кончил работу, нестерпимо щекотавшую меня, он сказал:

— Сорок две щепочки вытащено, приятель, запомни, хвастаться будешь! Завтра в этот час приходи на перевязку. Часто бьют?

— Всё к лучшему идёт, приятель, всё!

Когда он вывел меня к хозяину, то сказал ему:

— Извольте получить, починен! Завтра пришлите, перевяжем. На ваше счастье — комик он у вас.

Сидя на извозчике, хозяин говорил мне:

— И меня, Пешк’ов, тоже били — что поделаешь? Били, брат! Тебя всё-таки хоть я жалею, а меня и жалеть некому было, некому! Людей везде — теснота, а пожалеть — нет ни одного сукина сына! Эх, звери-курицы.

Он всю дорогу ругался, мне было жалко его, и я был очень благодарен ему, что он говорит со мною по-человечески.

Дома меня встретили, как именинника, женщины заставили подробно рассказать, как доктор лечил меня, что он говорил, — слушали и ахали, сладостно причмокивая, морщась. Удивлял меня этот их напряжённый интерес к болезням, к боли и ко всему неприятному!

Я видел, как они довольны мною, что я отказался жаловаться на них, и воспользовался этим, испросив у них разрешения брать книги у закройщицы. Они не решились отказать мне, только старуха удивлённо воскликнула:

Через день я стоял перед закройщицей, а она ласково говорила:

— А мне сказали, что ты болен, отвезён в больницу, — видишь, как неверно говорят?

Я промолчал. Стыдно было сказать правду — зачем ей знать грубое и печальное? Так хорошо, что она не похожа на других людей.

Снова я читаю толстые книги Дюма-отца, Понсон-де-Террайля, Монтепэна, Законнэ, Габорио, Эмара, Буагобэ, — я глотаю эти книги быстро, одну за другой, и мне — весело. Я чувствую себя участником жизни необыкновенной, она сладко волнует, возбуждая бодрость. Снова коптит мой самодельный светильник, я читаю ночи напролет, до утра, у меня понемногу заболевают глаза, и старая хозяйка любезно говорит мне:

— Погоди, книгожора, лопнут зенки-то, ослепнешь!

Однако я очень скоро понял, что во всех этих интересно запутанных книгах, несмотря на разнообразие событий, на различие стран и городов, речь всё идет об одном: хорошие люди — несчастливы и гонимы дурными, дурные — всегда более удачливы и умны, чем хорошие, но в конце концов что-то неуловимое побеждает дурных людей и обязательно торжествуют хорошие. Надоела «любовь», о которой все мужчины и женщины говорили одними и теми же словами. Это однообразие становилось не только скучным, но и возбуждало смутные подозрения.

Бывало, уже с первых страниц начинаешь догадываться, кто победит, кто будет побеждён, и как только станет ясен узел событий, стараешься развязать его силою своей фантазии. Перестав читать книгу, думаешь о ней, как о задаче из учебника арифметики, и всё чаще удается правильно решить, кто из героев придёт в рай всяческого благополучия, кто будет ввергнут во узилище.

Но за всем этим я вижу проблески живой и значительной для меня правды, черты иной жизни, иных отношений. Мне ясно, что в Париже извозчики, рабочие, солдаты и весь «чёрный народ» не таков, как в Нижнем, в Казани, в Перми, — он смелее говорит с господами, держится с ними более просто и независимо. Вот — солдат, но он не похож ни на одного из тех, кого я знаю, — ни на Сидорова, ни на вятича с парохода, ни, тем более, на Ермохина; он — больше человек, чем все они. В нём есть нечто общее со Смурым, но он не так звероват и груб. Вот — лавочник, и он также лучше всех известных мне лавочников. И священники в книгах не такие, каких я знаю, — они сердечнее, более участливо относятся к людям. Вообще вся жизнь за границей, как рассказывают о ней книги, интереснее, легче, лучше той жизни, которую я знаю: за границею не дерутся так часто и зверски, не издеваются так мучительно над человеком, как издевались над вятским солдатом, не молятся богу так яростно, как молится старая хозяйка.

Особенно заметно, что, рассказывая о злодеях, людях жадных и подлых, книги не показывают в них той необъяснимой жестокости, того стремления издеваться над человеком, которое так знакомо мне, так часто наблюдалось мною. Книжный злодей жесток деловито, почти всегда можно понять, почему он жесток, а я вижу жестокость бесцельную, бессмысленную, ею человек только забавляется, не ожидая от неё выгод.

С каждой новой книгой эта несхожесть русской жизни с жизнью иных стран выступает предо мною всё яснее, возбуждая смутную досаду, усиливая подозрение в правдивости жёлтых, зачитанных страниц с грязными углами.

И вдруг мне попал в руки роман Гонкура «Братья Земганно», я прочитал его сразу, в одну ночь, и, удивлённый чем-то, чего до этой поры не испытывал, снова начал читать простую, печальную историю. В ней не было ничего запутанного, ничего внешне интересного, с первых страниц она казалась серьёзной и сухой, как жития святых. Её язык, такой точный и лишённый прикрас, сначала неприятно удивил меня, но скупые слова, крепко построенные фразы так хорошо ложились на сердце, так внушительно рассказывали о драме братьев-акробатов, что у меня руки дрожали от наслаждения читать эту книгу. Я плакал навзрыд, читая, как несчастный артист со сломанными ногами ползёт на чердак, где его брат тайно занимается любимым искусством.

Отдавая эту славную книгу закройщице, я просил её дать мне ещё такую же.

— Как это такую же? — спросила она, усмехаясь.

Эта усмешка смутила меня, и я не сумел объяснить, чего мне хочется, а она говорила:

— Это — скучная книга, вот, подожди, я тебе принесу другую, интереснее.

Через несколько дней она дала мне Гринвуда «Подлинную историю маленького оборвыша»; заголовок книги несколько уколол меня, но первая же страница вызвала в душе улыбку восторга, — так с этою улыбкою я и читал всю книгу до конца, перечитывая иные страницы по два, по три раза.

Так вот как трудно и мучительно даже за границею живут иногда мальчики! Ну, мне вовсе не так плохо, значит — можно не унывать!

Много бодрости подарил мне Гринвуд, а вскоре после него мне попалась уже настоящая «правильная» книга — «Евгения Гранде».

Старик Гранде ярко напомнил мне деда, было обидно, что книжка так мала, и удивляло, как много в ней правды. Эту правду, очень знакомую мне и надоевшую в жизни, книга показывала в освещении совершенно новом — незлобивом, спокойном. Все ранее прочитанные мною книги, кроме Гонкура, судили людей так же строго и крикливо, как мои хозяева, очень часто они вызывали симпатию к преступнику и чувство досады на добродетельных людей. Всегда было жалко видеть, что, при огромной затрате разума и воли, человек всё-таки не может достичь желаемого, — добродетельные люди стоят перед ним с первой до последней страницы незыблемо, точно каменные столбы. Хотя об эти столбы неизбежно разбиваются все злые намерения порока, но — камни не возбуждают симпатии. Ведь как бы ни была красива и крепка стена, но, когда хочешь сорвать яблоко с яблони за этой стеной, — нельзя любоваться ею. А мне уже казалось, что наиболее ценное и живое спрятано где-то за добродетелью.

У Гонкура, Гринвуда, Бальзака — не было злодеев, не было добряков, были просто люди, чудесно живые; они не позволяли сомневаться, что всё сказанное и сделанное ими было сказано и сделано именно так и не могло быть сделано иначе.

Таким образом я понял, какой великий праздник «хорошая, правильная» книга. Но как найти её? Закройщица не могла помочь мне в этом.

— Вот хорошая книга, — говорила она, предлагая мне Арсена Гуссэ «Руки, полные роз, золота и крови», романы Бэло, Поль де Кока, Поль Феваля, но я читал их уже с напряжением.

Ей нравились романы Марриета, Вернера, — мне они казались скучными. Не радовал и Шпильгаген, но очень понравились рассказы Ауэрбаха. Сю и Гюго тоже не очень увлекали меня, я предпочитал им Вальтер-Скотта. Мне хотелось книг, которые волновали бы и радовали, как чудесный Бальзак. Фарфоровая женщина тоже всё меньше нравилась мне.

Являясь к ней, я надевал чистую рубаху, причёсывался, всячески стараясь принять благообразный вид, — едва ли это удавалось мне, но я всё ждал, что она, заметив моё благообразие, заговорит со мною более просто и дружески, без этой рыбьей улыбки на чистеньком, всегда праздничном лице. Но она, улыбаясь, спрашивала усталым и сладким голосом:

Чуть приподняв тонкие брови, она смотрела на меня и, вздыхая, знакомо говорила в нос:

Прищурясь, она смеялась сахарным смешком.

— Ах, но ведь во всех книгах пишут о любви!

Сидя в большом кресле, она болтает маленькими ножками в меховых туфлях, позёвывая, кутается в голубой халатик и стучит розовыми пальцами по переплёту книги на коленях у неё.

«Что же вы не съезжаете с квартиры? Ведь офицеры всё пишут записки вам, смеются над вами. «

Но не хватает смелости сказать ей это, и я ухожу, унося толстую книгу о «любви» и печальное разочарование в сердце.

На дворе говорят об этой женщине всё хуже, насмешливее и злее. Мне очень обидно слышать эти россказни, грязные и, наверное, лживые; за глаза я жалею женщину, мне боязно за неё. Но когда, придя к ней, я вижу её острые глазки, кошачью гибкость маленького тела и это всегда праздничное лицо, — жалость и страх исчезают, как дым.

Весною она вдруг уехала куда-то, а через несколько дней и муж её переменил квартиру.

Когда комнаты стояли пустые, в ожидании новых насельников, я зашёл посмотреть на голые стены с квадратными пятнами на местах, где висели картины, с изогнутыми гвоздями и ранами от гвоздей. По крашеному полу были разбросаны разноцветные лоскутки, клочья бумаги, изломанные аптечные коробки, склянки от духов и блестела большая медная булавка.

Мне стало грустно, захотелось ещё раз увидать маленькую закройщицу, — сказать, как я благодарен ей.

источник

Источники:
  • http://russkay-literatura.ru/gorkij-a-m/42-gorkij-a-m-strast-k-chteniyu.html
  • http://rubook.org/book.php?book=355292&page=110
  • http://dom-knig.com/read_93631-110
  • http://www.litmir.me/br/?b=222837&p=79
  • http://rulibrary.ru/gorkiy/v_lyudyax/68
  • http://gorkiy-lit.ru/gorkiy/proza/v-lyudyah/v-lyudyah-9.htm